Журнал «Крестьянка» поговорил о знаменитом артисте с его родственницей — Ниной Ерофеевой:
После смерти своей мамы, моей бабушки Анны Ивановны Володя несколько лет не приезжал в Михайловск: «Тяжело. Не могу представить, что она меня не встретит», — вздыхал он. Только новому директору завода Сергею Михайловичу Якимову, который оказался давним почитателем певца, удалось заманить Трошина на родину по случаю юбилея предприятия. А мне редакция информации Свердловского областного ТВ, зная о моих михайловских корнях, поручила подготовить сюжет об этом торжестве. Я рада была тому, что несколько дней проведу рядом с Володей.
Снимаем цеха, передовых рабочих… Потом оператор спрашивает: «А когда Трошина будем снимать?» — «На торжественном вечере, во время концерта», — отвечаю. — «Ты что, с ума сошла?! Приехал в кои-то веки на родину Трошин – его вся страна знает, посмотри, как земляки с ним разговаривают, разве можно это не запечатлеть?» Надо признать, что мое родство с Трошиным мешало мне объективно оценить событие. Хорошо, что вовремя спохватилась. И вот оператор, не жалея пленку, увлеченно снимает Володю на могиле матери, у родного дома, на берегу пруда, у заводской плотины… А он, растревоженный воспоминаниями, рассказывает удивительно интересные подробности о детстве, о своей семье, наших общих предках: и то, что я знала, и то, о чем услышала впервые… Эти кадры сложились в три фильма, которые мы назвали «Три вечера с Владимиром Трошиным». Телезрители были нам очень благодарны.
Потом по просьбе Москвы мы подготовили 40-минутную программу для Центрального телевидения – впервые красоту михайловских пейзажей, на всю жизнь очаровавших известного певца, увидела вся страна. С тех пор снятые нами тогда кадры не раз демонстрировались очень уместно и в концертном зале «Россия», и в зале Чайковского на Володиных юбилеях, и в михайловском Доме культуры на трошинском фестивале «Судьба моя –Россия». В них вся наша родословная. Рассказывает Владимир Трошин:
«Я родился в рабочем поселке Михайловске, в 130 километрах от Свердловска, теперь — Екатеринбурга, в 1926 году 15 мая. Природа в этих местах необычайная: леса, горы, живописный пруд, реки Серга, Демид, Уфа …. В нашем Михайловске говорили так, как не говорят ни в одной из окружающих деревень. Там говорят по-уральски, резко, на «о». А мы «акаем». Нас дразнили гамаюнами, а тех, кто по-уральски говорил, их — пиканниками, потому что они пиканы ели — трава такая, вроде ревеня. Мы злились и дрались с деревенскими. Что это за «гамаюны»? А потом, когда я стал постарше, поинтересовался, что это. Оказывается, гамаюн – это волшебная сказочная птица, птица счастья, птица пения. И правда, в Михайловске говорят, как поют, нараспев. А петь здесь всегда очень любили. Садятся за стол и обязательно: «Ну, давайте споем». И шла песня…
У отца с матерью нас было 11 человек, я – 10-й. Выжили пятеро. Отец и мать целиком всех себя отдавали нам, любили детей своих беспредельно. Все доброе, что есть у нас, все, за что нам не стыдно, всем этим мы обязаны матери и отцу. У меня дома в Москве всегда передо мной старые фотографии. Сейчас, с годами, с возрастом все чаще обращаюсь к ним. Погляжу, где мы вместе: молодой отец, молодая мама — глаза светятся, сестры, братья мои — и как будто я получаю оттуда сильный и необъяснимый заряд. Они для меня как мерило совести.
Когда я приезжаю в Михайловск, всегда иду к родительскому дому. Он очень состарился, там живут чужие люди. Но щеколда на воротах все та же — её ковал мой отец. Двор родной… На сеновале мы любили играть с Мишей — старшим братом. А самое загадочное место было — амбар, где хранились мука, зерно.
Отец с матерью рассказывали, как строили дом. На Руси тогда существовало понятие «помочь». Это когда без всякого приглашения шли в субботу, допустим, мужики со всех концов улицы с пилами, топорами: «Давай, Михалыч, мы тебе подмогнем». И помогали совершенно бесплатно. Ну, мать браги бочку наварит…
Я помню себя с двух лет. В это время у нас родился после меня еще один мальчик. И вот я абсолютно четко вижу картину. Меня поставили к окошку, которое выходило в палисадник и на гору Кукан: «Вон смотри, мама идет из больницы, сверточек — ребеночка несет». Он прожил всего две недели и умер. Помню, маленький ящичек стоит на полу, и мне объясняют: «Это для него гробик».
Потом другая картина, когда отец посадил меня на лошадь в три года. Все высунулись в окна — смотреть! Кто- то по улице провел коня — я, крошка, сижу верхом…. Потом поводок отпустили. Ворота открыты, и конь, конечно, в стойло. Прямо рысью под сеновал! А я-голову-то не пригнул, и лбом о балку! Отец доволен — в три года проехал на лошади, шишку получил, упал — и не заплакал. Вот молодец! — говорит. — Мужик! Трошинской породы! Филякинской!»
У нас прозвище было Филякины. А почему? Потому что прадедушка мой в четвертом или пятом колене был Филипп. Он самый первый в нашем роду, кто приехал сюда, в Михайловск. Это же было в демидовские времена. Тогда для освоения Урала, возведения железоделательных заводов сюда перевозили крестьян из центральной России. Когда закладывалась плотина, Филипп возил деньги со станции на оплату труда строителей, стройматериалов. Мчалась тройка с бубенцами. Звон слышен был далеко — на два-три километра. Он, могучий, стоя на телеге, кричал зычным голосом: «Разойдись!» Как же — казну вез! Все разбегались. Тройка летела к заводу.
Потом, когда Филипп стариком стал, он смотрел на панораму Михайловска и говорил: «Эту плотину можно было из одних только денег сложить — сколько я их перевозил!» А еще о Филиппе сохранилась такая семейная байка. Был он человек «знаткой», как говорят в Михайловске, — то — есть много знающий. И приводят пример его «предвидения». Каждый день Филипп подходил к окну и, обращаясь к домочадцам, с уважением, внимающим ему, произносил неизменную фразу: «Завтра будет али вёдро, али ненастье, али серая погода». И, естественно, никогда не ошибался — прогноз был всегда точный.
Помню бабушку — мать отца моего. Ей было много лет и, и она все время лечила глаза. Как увидит какой — нибудь флакон, так в глаза заливает – неважно, что там. А еще — детскую мочу. Меня все просила: «Ну-ка, пописай», и я, свесившись с русской печки, давал ей «лекарство». Когда мне было года четыре, она умирала. Все мы в печали стояли вокруг неё в горнице. Потом она голову от всех отвернула и отошла.
А о более ранних предках я слышал от отца с матерью, как вот о Филиппе. Еще об одном знаю, только какое это колено — не могу установить. Звали его Cтепаном. Он поехал зимой за сеном. А с ним увязался дед — тоже мой, естественно, родственник. Летом обычно заготавливали стога на заливных лугах, а зимой перевозили на дровнях по замерзшему пруду. Там были, конечно, проруби – люди же воду брали, белье стирали. Степан нагрузил полную телегу сена, бастрыгом затянул, на воз посадил деда, больше-то садить некуда. Едут, едут… Лошадь к дому подъезжает, а старика-то нет! Степан — обратно! В одной из проруби увидел шапку деда… Жизнь была суровая.
Про моего деда, отца моего отца, говорили, что был он очень подвижный, все бегом делал. Он работал, как и мой отец, на станке. Искрой ему выжгло глаз — он не мог уже трудиться на заводе. А так как он был могучий мужик, его сделали «сотским» — это выборный из крестьян низший чин полиции, которого использовали исключительно для вышибания ворот при сборе налогов: «А ну-ка, Михайло, вдарь!»
Отец моей матери Иван Баранников был мастеровой, жил в «мистравушке»- так в Михайловске Мастеровую улицу называли. Он был формовщиком, делал формы для отливки различных деталей. Будучи малограмотным человеком, умел читать чертежи. Слава о нем была как о выдающемся мастеровом. Однажды он сделал фотоаппарат — это в то время!
Весной в Михайловске был большой праздник — проводы баржей с кричным и листовым железом на Нижегородскую ярмарку. Река Уфа в наших местах тогда была судоходной. Всю зиму строили баржи, а весной, когда река становилась полноводной, они сплавлялись из Уфы в Каму, Волгу… И вот однажды в эту пору дед Иван принес на пристань маленькую пушку и шарахнул из неё — салют устроил! Это навело полицию на мысль, что он, наверное, революционер. Подозревали его сильно. Но платили больше, чем кому- либо из рабочих. На рубль — на два больше ценился.
Сегодня люди потеряли любовь, стремление к мастерству, стыд за плохую работу. Я помню, если в нашем поселке, кто- то плохо работал, что- то плохо умел делать, он считался самым последним человеком. Такому стыдно было смотреть людям в глаза. Вот какие — то праздники. Гуляют день-два с гармошками, с песнями… Кто- то и перепьет. Жены подбирают загулявших мужиков. Я спрашиваю: «Мама, а вот этот дяденька валяется — почему к нему никто не подходит?» — «А это, сынок, болтень». Болтень — такое яйцо иногда появляется у курицы, где белок смешан с желтком. Из этого яйца цыпленка не получится. Пустое яйцо. «Болтень» — тот человек, который не умеет работать, плохой хозяин, его не уважают, его под белы рученьки домой не ведут. А другого трое-четверо ведут.» А это почему?» — «А он, знаешь, какой пимокат! У — у, какие пимы он катает! Как чулочки тоненькие. Какой мастер!» Уважали именно таких людей.
Во время Гражданской войны через Урал шли и белые, и красные. И у всех было желание мужиков забрать в армию. А у отца такая семьища: дети, старики, овдовевшая сестра с двумя своими детьми. Если оставит он их, то на погибель. А вообще отец состоял в рабочей дружине, которая боролась за права рабочих, участвовал в сходках.
Как мать рассказывала, вдруг пришли в Михайловск чехи — да такие, говорит, белые, да красивые, да так хорошо одетые… Чехословацкий корпус из Сибири шел — белочехи. Белые ходили по домам, насильно открывали ворота и мужиков забирали в армию. Но, слава Богу, дома на Урале крепкие, с мощными запорами. И отец наш сумел спрятаться в бане на огороде, под полом. Молодая жена, когда темнело, ползала к нему по меже. Раздвигала в бане половицы и подсовывала ему еду. Белые же стояли прямо в нашем доме, и однажды, увидев на маме красную кофточку, придрались к ней: «Ты, наверное, красная?!» С большим трудом ей удалось как-то выкрутиться. А могло все и трагично закончиться. На улице шла перестрелка. С горы пулемет строчил…
Моих родителей в улице очень уважали. Отец у меня был могучий, как скала. За ним мы, дети, чувствовали себя как за каменной стеной. Это — хозяин, сильный, мудрый, добрый. И друзья были ему под стать. Вот Баландич… У них была игра: через ворота перебрасывать двухпудовую гирю. Вслепую. Один по одну сторону ворот, на улице, другой — во дворе. Ничего себе — игры! Двухпудовыми гирями развлекались.
В 1921 году, за пять лет до моего рождения, в самый голод, отец с несколькими мужиками на подводах поехали в Сибирь за хлебом. Это было очень рисковое дело. В дороге убивали, грабили. Но выбора не было — иначе все дети умерли бы, как умирали тогда целыми семьями наши соседи. Отец один вез сорок пудов. Он рассказывал, как перегружали неподъемные мешки, как охраняли… Мать говорила, что он многих в улице спас от смерти — все к нам бегали: «Костенька, спаси! Костенька, помоги!» Делились мукой, чтобы ею слепить оладьи из лебеды. Отец рассказывал, как их подкарауливали бандиты. Но они от всех отбились и привезли спасительный хлеб, преодолев этот огромный путь. Это была победа! Вот какие подвиги совершались во имя жизни. Тогда ведь люди прямо на улице падали. И у меня шестеро братьев и сестер умерли от болезней, от недоедания.
Отец был высококлассным токарем. Но при этом, как у всех в Михайловске, у нас покосы были, хлеб выращивали, скотину держали: лошадь, корову, свинью. Без этого прожить было невозможно. Заканчивали мужики рабочую смену на заводе и за крестьянскую работу принимались. Народ тут был прочный, надежный, крепкий, цельный. Сами умели дом построить, сани, телегу сделать.
Я очень любил выезжать на покос. Запрягали Рыжко, продукты на 10 дней грузили на телегу, и мы все усаживались. Когда дорога шла в гору, слезали с телеги, чтобы лошади было легче. Покос у нас был за деревней Аракаево. Натягивали полог на колышки — это была крыша от дождя, настил из веток делали. Чудо-чай, помню, пили, травяной. Однажды мне доверили: «Ну-ка, Володюшка, сбегай за водой!» Я, счастливый, с чайником побежал на ключик, принес. «Молодец,» — отец похвалил. — А теперь листа смородинова найди — чай заварить».
Мишу уже тогда косить учили, а я-то еще никакой был. Начал косить, когда уже в Свердловске, в Москве учился, а в Михайловск на каникулы приезжал. Вот у меня память — шрам на руке. Косят ведь в несколько рядов. А я, видимо, мало отступил, и сестра Шура концом своей косы по руке меня задела. Кровищи было… Рваная такая рана. Шура запричитала. А там по соседству какая-то бабка косила: » Щас, щас, подорожнику приложим». Несет с грязью кокой-то — и прямо в рану влепила. От становины — это юбка нижняя — оторвала кусок и завязала мне руку: «Все пройдет». На другой день я снял повязку — рана затянулась!
В Михайловске я пошел в школу, причем на год раньше, чем все, — просто не терпелось. Нина Васильевна Колосова — моя первая учительница. Мне казалось, что она самая красивая на свете, самая умная, самая добрая. Она насквозь меня видела. Вот такое впечатление о Нине Васильевне — а ей было чуть больше 20.
Школа начальная — одноэтажная, деревянная. Было голодно, и нас летом вместе с учителями отправляли в лес собирать грибы. Всю зиму у нас стояли в коридоре две огромные бочки засоленных грибов. В обеденный перерыв нас кормили этими грибами. Так школа заботилась о нас. А в грибах ведь белки, и вообще они на уровне мяса по питательности, энергетической мощности.
Брат Миша с малых лет меня воспитывал. Он для меня сам делал снеговые коньки, из поленьев выстругивал лыжи. Однажды родители заставили меня колоть дрова, и я себе тут же кусок мизинца топором отрубил — кое-как прирос. Миша пристыдил меня: «Растяпа! Ты же мужик! Значит, должен все уметь, все делать с умом». И лечил меня. Заступался за меня, если кто обижал. Но ему не нравилось, когда я капризничал. Это он не одобрял. Сам-то он был очень сдержанный, скромный. А я пользовался тем, что, как самого младшего, меня все баловали, особенно сестры: Нюра, Валя, Шура. И настаивал на своем. Мама мне что-то запрещала, а ей пригрозил: «Тогда я уеду к дяде Зиновею». Дядя Зиновей жил в Тюльгаше. Он был другом моего отца. К нему я потом, во время войны, ездил на велосипеде за мукой. Это километров 25. Так вот мама тогда мне сказала: «А зачем ты к нему поедешь? — Он же тебе неродной». — «А у него жужелки есть». Это я пчел так называл.
Дядя Зиновей большой такой, с бородой. Помню, с отцом они рюмочку выпьют, и этот Зиновей говорит: «А я вам сейчас спою старую песню, которую мой прадед пел». Садился за стол, подставлял руку под щеку, все лицо перекосит: «О — о — о — да ой, да ой…» И какие-то удивительные мелодии, какие-то ходы необъяснимые — нигде никогда ничего подобного я не слышал. Это из какого-то далекого старинного прошлого. Огромный шерстяной кулачище под щекой и протяжное пение… Одно слово, наверное, минуту он выпевал врастяжку, всяко слога переворачивал… И отец заслушивался, понимал смысл этого чего — то. А мне так странно было: откуда это, что это — такое неземное, с какой планеты?
А поездку за мукой к дяде Зиновею я тоже запомнил. Сестру мою Шуру, она работала счетоводом, за хорошую работу премировали дамским велосипедом — с сеточкой на заднем колесе. На нем я поехал в Тюльгаш. Солнце, красота, леса, горы, и такой я свободный, самостоятельный! Мчусь со страшной скоростью под гору. И вдруг взлетаю в воздух над оврагом. А в этот овраг со всех наших гор стекала вода, и там глубины метров 12-ть- это понял, потому что, когда я воспарил на огромной скорости, сверху увидел под собой лес, кустарник, который по ручью рос. Я над ним высоко, над этим лесом, овраг глубочайший… И вот в эту секунду, сколько я летел, перед моими глазами, в памяти вся моя жизнь прошла. Я думаю: «Все! Там подо мной деревья стоят могучие». И куда-то я с грохотом, с треском сучьев, в какую-то темноту — ба — бах! И лежу. Осознаю, что я на том свете. Лежал — лежал, захотелось пошевелиться. Кровь на руке — значит, я живой. Когда очухался, присел — и только тут заколотилось сердце. Оказалось, что я пролетел между двух толстенных деревьев. Вот если бы чуть левее или правее — все, всмятку! Руль, колесо погнул… Я оттуда выбрался, кое-как выправил колесо. Дядю Зиновею ничего не сказал. Он мне выдал полпуда муки.
Потом мне очень хорошо помнится, как брат и его товарищи не брали с собой играть, потому что я, когда они взбегали в гору, отставал от них. На горе они соревновались, кто дальше кинет камень. Как же я старался, чтоб меня они признали! Во сне мне снилось, что я дальше всех кинул. Как же мне это было важно! Эти детские переживания я вспомнил, когда за Раей ухаживал в Поленово, в доме отдыха Большого театра. Мы с ней гуляли по берегу Оки. Она была какая-то зажатая, не подпускала меня к себе. Я для неё был старик — на 5 лет старше! Её сверстники — двадцатилетние — начали кидаться камнями. Я думаю: сейчас я покажу класс, чтобы завоевать её сердце. И дальше всех кинул, больше всех блинов на воде сделал… Победил! Будущая жена поглядела на меня с уважением.
Детство мое — оно вспоминается мне как праздник, который дарила жизнь и мои отец с матерью. Дом наш, построенный отцом, стоял на горе, на Верхней улице, и поэтому мы назывались «горинские». Дальше шла Нижняя улица, Палкинская, Еланная, Грязная… На улице все были друзья- товарищи. Двери в избы ни у кого не закрывались. Если надо соль, к примеру, занять, заходи и бери. Все многодетные и одинаково бедные. Ближайшими нашими соседями были Медведевы. Я помню до сих пор всех их восьмерых детей по именам: Нюрка, Манька, Васька, Танька, Аргишка, Валька, Мишка, Ванюрка… Я дружил с Васей Медведевым.
Каждый вечер мы выбегали встречать стадо. В лучах заходящего солнца гора Кукан становилась красная. В такие же солнечные, розовые тона окрашенное выворачивало из-за леса стадо. Каждый из нас ждал свою корову, коровушку, кормилицу… Как же это было красиво, радостно! А в субботу татары из соседних деревень шли к нам на базар. Их издалека было видно. Они летели с этой горы со страшной скоростью, кувыркались, кричали весело: «Алла бесмелла!» Спускались вниз, и начинался базарный день. А на базар все приходили как на праздник. Одевались красиво: мужики в белых косоворотках, сапоги дегтем густо намазаны. У татар — тюбетейки, яркие платки, мониста.
И небо здесь мне казалось какое-то совсем другое, звезды совсем другие. Особенно мне запомнились зимние звезды и зимнее небо — очень глубокое, оно ночью нависало над нами, над нашей улицей. Звезды становились огромными. Каждая, какая-то понятная была, вроде как с ней я разговаривал… Я любил вечером кататься на колодках один. Колодки — снеговые коньки, которые мне брат делал из дерева, подбивал железной полоской. И вот я в них по буграм… Мать остерегала: «Смотри, далеко от дома не уходи. А то какие-нибудь там черти, лешие — мало ли…» И мне казалось в свете луны то тут, то там высовываются эти с рожками и хвостиками… Но все равно катался. Страшно, мороз по коже, жутко. А я находил в этом какое-то упоение.
Помню такой эпизод. Он как сказка романтическая. Вечерком это было. Мимо нас часто проходили цыгане. И вот идет смуглый какой-то человек, лет ему 35- 40. А мы сидим на завалинке с балалайкой. Человек остановился, на нас посмотрел. Мы затихли, замерли… Подошел к нам и очень вежливо сказал: » Ребята, позвольте на минуточку балалайку». Мы ему дали. Он сел на завалинку и заиграл на балалайке так, как я никогда не слышал. У нас так никто не играл. Она у него выговаривала, она у него пела — эта балалайка. Я сидел зачарованный, околдованный. И другие слушали eго, открыв рот. Он закончил играть, выдохнул воздух и ушел. И вот с тех пор он у меня стоит в глазах. Как он пришел. Как он поразил удивительной музыкой на балалайке, на которой, я и не предполагал, что можно сделать такую красоту, такую лирику.
В Михайловске удивительно все красиво пели. Когда праздники, то весь Михайловск поет. Идут по улице с гармошкой, с балалайкой… Если нет инструмента, то девушки как-то на губах очень хорошо аккомпанируют — «тындар — тындар», причем, в два- три голоса. Ведь не обучены, но обязательно многоголосие.
Я помню, как собирались у нас в доме гости по праздникам. Большой стол накрывался, чистая скатерть, граненые рюмочки. Хорошие слова, поздравления. Потом кто-то говорил: «Ну, давайте споем». Это был как ритуал. «А что споем?» — » Давайте про Волгу». Или: «Давайте сибирскую». Были любимые песни. «Ты, Аннушка, давай высоким (мать у меня хорошо пела высоким голосом), а ты, значит, Глаша, будешь вот так петь…» Наталья Ивановна, мамина сестра, заводила: «Мы сидели с тобой на крылечке, а над нами запел соловей». Её подхватывал хор. И всех перекрывал могучий баритональный бас отца. Он пел в народном театре при обществе трезвости в опере Глинки «Жизнь за царя». Позже ее переименовали в «Ивана Сусанина». И даже освоил ноты, нотную грамоту. Еще устраивались концерты для местной публики в палкинской школе, где потом я УЧИЛСЯ (ПАЛКИНО — это один из районов Михайловска). Конечно, все это сейчас где-то во мне живет.