Недавно на премьере «Идиота» с ужасом обнаружила, что перестала понимать «роковых» героинь Достоевского... Точнее сказать, испытывать к ним сочувствие.
Да и как сочувствовать, если Настасья Филипповна (очень красивая актриса в бельевом платье), громко топая ногами и сверкая грозными очами, с видом тертого гендиректора из «лихих девяностых» принимается «уничижать» по кругу гостей, а в завершение сцены тянет тяжеленный кирпич ассигнаций в камин. «Ганя достанет. Он за три целковых на Васильевский остров ползком доползет», — поясняет она примерно по тексту. Князь Мышкин, который в этом спектакле повсюду ходит с узелком, невозмутим, наверное, как и положено: и ее, «рогожинскую», за себя берет, и письмо о наследстве от тетки распечатывает... Часть зрителей все очень даже «правильно» понимают: «Настасья Филипповна здесь как княгиня, а они торгуют ее красоту», — нашла я потом в отзывах... Да ну вас, думаю, моя маникюрша Анжела в сто раз красивее, а мать двоих детей. Да лучше уж сопереживать Аглае и генеральше Епанчиной, а еще Катерине Ивановне Верховцевой, которая Грушеньку в «Братьях Карамазовых» третирует, чем этому «идеалу мадоннского и содомского»... И тем сложнее было это чувство, что аксиологическое поле битвы в сердцах героев Федора Михайловича впитано моим поколением с молоком матери. Мама, кстати, сразу же заподозрила, что дело все-таки в инсценировке, и посоветовала пересмотреть экранизацию Владимира Бортко... Я пересмотрела этот эпизод. Ну что сказать, там все гораздо деликатнее. В свой «табельный, высокосный день» персонаж Лидии Вележевой обнаруживает перед «друзьями», а в гостях у нее, как мы помним, ее обидчики, драму попранного самолюбия, ту самую змею в цветах, которую так боялся найти в ней ее растлитель Тоцкий. У Бортко разбросанная по роману история отношений с опекуном перенесена в экспозицию: он выписывает Настасье Филипповне 75 тысяч за невмешательство в его будущий светский брак и согласие выйти замуж за Ганю. Мышкина-Миронова экранная Настасья Филипповна на своем званном вечере почти не видит, и, кажется, не особенно верит в его евангельские добродетели. И не потому, что «лучше быть зарезанной из страсти, чем жить в богатстве из жалости», как свидетельствует еще одна современная читательско-зрительская рецепция, а потому что в этом романе все живут одним — самолюбием. По крайней мере, так распознал сюжет автор вахтанговской инсценировки 1958-го Юрий Олеша, с большими колебаниями согласившийся на «перекройку» Достоевского для театра. «Дела чрезвычайно плохи. Пятая сцена всё еще не готова. Фактически она не получается. Это сцена у Настасьи Филипповны, когда бросаются в огонь деньги», — писал он в своем дневнике. Впрочем, и у Олеши, и у Бортко получилось, наверное, еще и потому, что главная героиня здесь не акцентна, она лишь тьмы прошлого, суть которой автор «Трех толстяков» не пытался препарировать.
«Мы не можем, к сожалению, проникнуть в эту тьму прошлого — с этими отставными генералами, неудавшимися литераторами, неустроенными социалистами, с этими почти суфражистками... Может быть, так трудно было одному обществу кончаться, другому начинаться, что не могло не сопровождаться это общее изменение общества именно музыкой самолюбия...» — записал Олеша в тех же дневниках.
Конечно, было бы глупостью утверждать, что постановка, выпущенная полвека назад, — эталонная классика, а все современные версии грубы и плоски. Да и спектакль, в общем-то, неплох: он, например, вдумчиво метафоричен и довольно точно передает атмосферу первоисточника, воплотившуюся здесь в городской нуар: тусклый желтый свет, разбитые окна, вагон третьего класса, где Мышкин знакомится с Рогожиным. Логично и то, что режиссер ставит диагноз не XIX веку, а современному миру импульсов и жестких расчетов, где добрую душу проще всего принять за идиота. Логичен и немного лапидарный вывод благодарной публики, что настоящий идиотизм — в отказе от сострадания.
Все так, но проблема в другом. О сложностях театральных интерпретаций своих романов предупреждал и сам их автор в письме к княжне Варваре Оболенской, взявшейся за постановку «Преступления и наказания». Поблагодарив за внимание, Достоевский отмечал, что «почти всегда подобные попытки не удавались, по крайней мере, вполне», и предлагал полностью переделать материал, сохранив из него лишь какой-нибудь эпизод. «Есть какая-то тайна искусства, по которой эпическая форма никогда не найдет себе соответствия в драматической. Я даже верю, что для разных форм искусства существуют и соответственные им ряды поэтических мыслей», — рассуждал писатель. Это вот расплывчатое «по крайней мере, вполне» — тут ключевое. Новый спектакль — тот самый случай.