В издательстве NoAge вышел сборник рассказов Юлии Ефременковой «У сборщиков бутылок нет выходных». Ее лирическая героиня — тонко чувствующий, рефлексирующий человек, который сталкивается с абсурдом, непониманием и магией повседневности. Forbes Woman публикует рассказ «Лирика и Аугуст» — о попытках научиться играть «Адажио» Баха на фоне 1990-х
Приснилось пианино «Лирика», которого лет десять уже нет в живых. Расстроенное, пыльное, с поврежденной педалью и обшарпанной надписью, оно, как иногда случается в сновидениях с мертвыми, было живым. «Ой, ты представляешь, — удивленно сказала во сне мама, — оказывается, рабочие не разрезали его на части, а просто вынесли на балкон».
В музыкальную школу я пришла записываться рано, мне не было еще и шести. Помню уродливое темное здание, длинный коридор и очередь из детей. Женщина с фиолетовыми волосами спрашивала: «Скрипка или фортепиано? Можешь повторить за мной хлопки?» Помню, что у нас с другом Женькой были рейтузы, сопли и одинаковые носовые платки. Он сказал «скрипка», а я молчала, не зная, как выговорить слово «фортепиано». Женщина попросила что-нибудь спеть.
Маме сразу сказали, что слуха у меня нет, песен я не знаю, руки дрожат, слабые: «Пианисткой вашей дочке точно не стать», но за огромный инструмент все же усадили, разрешили дотронуться до клавиш. Я выбрала черную, узкую. Она издала грустный обиженный вздох. Потом желтую, широкую. И вышел протяжный тонкий стон. Оказалось, что пальцами можно плакать. Я повторила еще раз касание, снова вышло грустно, и уже по моим щекам потекли слезы, но не от обиды, что никогда не стану пианисткой, а оттого, что больше не дотронусь до рыдающих черно-желтых полос.
В музыкальную школу меня все же приняли, и в квартире появилось первое пианино, которое родители взяли в прокатном бюро. На него записывались в очередь, и нужно было ждать несколько месяцев, но по хорошему знакомству наша очередь подошла через пару дней. Папа и трое мужчин тяжело тащили пианино на седьмой этаж по лестнице (в лифт не влезло), а когда внесли домой, стало совестно, что я не выбрала скрипку, стало ясно, что оно теперь навсегда. Пианино стояло в большой комнате: серьезное, громоздкое, как неотъемлемая часть нашей коричневой полированной мебели, продолжение стенки и стола. Я прошлась по черно-белой лестнице клавиш пальцами, поделила их на стонущие и веселые голоса. Справа были тонкие, как лучи, едва уловимые звуки, зарождающаяся жизнь, а слева — ночь, страх, старость.
Музыкальную школу я не любила. Скучные гаммы, до-ре-ми-мучения, метроном, хор, сольфеджио, удар линейкой по рукам, прозвище девочка-минорница, царевна несмеяна, любимое слово «бемоль». Горячие красные руки Лианы Викторовны накидывались на мои пальцы и обжигали холодным кольцом. «Нет, все не так. Считай. Ты умеешь считать? Ты умеешь читать? Диез же, а не бемоль». Девочка в коридоре сказала, что ненавидит музыку и Лиану Викторовну, а я не понимала, при чем здесь музыка? Никакой музыки в школе не было. Гаммы, ошибки, боль, приговор. «У вашей дочки нет слуха, ей не дано».
В восемь лет оказалось, что слух у меня все же есть, но к тому времени я уже бросила музыкальную школу, занималась балетом и подбирала ноты сама, то к дедушкиному «Кружится, вертится шар голубой», то к папиной любимой мелодии из «Крестного отца». Ничего не получалось, пианино издавало скрипучие отвратительные звуки. Музыка была там, глубоко под клавишами, в подводном заколдованном царстве, за скрипичным ключом. Музыка была на уроках хореографии, когда мы завязывали пуанты, поднимали ноги, тянули руки, выпрямляли спину, учили позиции и шаги.
Маленькая худенькая женщина в темном брючном костюме аккомпанировала нам на черном рояле. В огромных зеркалах я следила за ее руками — они летали, прыгали: мощные, тонкие, острые, все меняли вокруг — то свет, то тьма. Она повелевала не просто нашими телами, но и воздухом, который в нас входил. Она, ее руки были главными в этом зале. «Ах, вот, значит, как, — подумала я, — надо не расколдовывать клавиши, а заколдовывать ими себя и всех». Преподавательница хореографии обещала, что лучших учениц возьмет на гастроли в Париж, и я все лето разучивала плие, пассе, фуэте, придумывала сюжеты танцев, тянула руки-ноги, используя вместо балетного станка балконные перила, но шел девяносто третий год, по телевизору показывали танки у Белого дома, говорили непонятные слова «путч», «переворот», а на дверях Дома пионеров появилось объявление, что балета больше не будет, идет запись на карате.
Однажды маленькая худенькая женщина в темном брючном костюме пришла к нам домой (родителям несложно было ее разыскать в нашем городе). Из кожаного портфеля она достала стопку нот, разложила передо мной их как карточную колоду, спросила: «Григ или Шопен? Или сразу начнем с Баха?» Села рядом со мной, положила маленькую сухую руку на мою и сказала, что пришла учить меня не игре, а молчанию, не прыжкам по нотам и акробатике пальцев, а разговору меня самой с собой. Валентина Федоровна занималась со мной всего полгода, а потом уехала в Канаду. Очень хорошо помню температуру ее рук, мягкую силу тонких пальцев. Играла она часто с закрытыми глазами, напевала тихо, телом двигалась так, что казалось — вот-вот взлетит. Когда мой любимый пес Айсэн погиб, а родители сказали, что он убежал, потерялся, я ходила по городу и расклеивала на дверях подъездов объявления о пропаже молодого добермана, я писала их от руки, фломастерами рисовала собаку и по тому, что мама не помогала мне в поисках, догадывалась, что пес не потерялся, а убежал туда, откуда уже не достать, не вернуть. Я поделилась своими подозрениями с Валентиной Федоровной, она обняла меня, потом взяла и сжала руки, повела их по воздуху, надавила до боли, отпустила, потом снова надавила. «Слышишь? Нажимаешь и тонешь, проваливаешься туда, где нет конца». Глаза ее были закрыты, а по лицу текли слезы.
Я вновь осталась наедине с пианино, и хоть и научилась хорошо читать с листа, но стоило оторвать глаза от нот, дверь закрывалась, пианино превращалось в продолжение стола, в неуправляемого зверя, часть нашей мебели, в коричневый полированный инструмент, который не хотел со мной говорить, а я превращалась во все ту же напуганную девочку без музыкального слуха перед линейкой Лианы Викторовны.
Через несколько лет, когда мои одноклассники начали ходить на дополнительную информатику и заниматься с репетиторами английским языком, я спросила школьную учительницу музыки, с которой на уроках разучивали «Солнечный круг, небо вокруг», не может ли она помочь мне научиться играть Баха, «Адажио». Нина Ивановна рассмеялась, ничего не сказала, но через неделю пришла к нам домой. Пианино «Лирика» ей не понравилось, сказала, что играть Баха на таком фальшивом инструменте грех, и что дома у нее, в спальне, стоит красивый белоснежный немец Аугуст, и мне непременно нужно познакомиться с ним и понять, что такое чистое звучание.
Аугуст стоял у окна, за которым деревья гнули голые ветки, и если не смотреть вниз, во двор, где шла обычная для таких подмосковных девятиэтажек жизнь, то там, вдалеке, была видна дымовая труба котельной, выкрашенная в красный цвет, и на фоне холодного бирюзового неба она представлялась мне маяком, а комната, в которой я оказалась, — домом на берегу Северного моря. Аугуст сиял, от Аугуста пахло незнакомым запахом, слов но его окурили дорогим табаком. Аугуст занимал в комнате столько места и внимания, что я не могу вспомнить, была ли в спальне Нины Ивановны кровать. До него было страшно дотронуться, казалось, что мои неловкие руки расстроят его, разочаруют, что он скривится и возмутится, кого это к нему привели? Нина Ивановна выпрямляла спину, делала глубокий вздох, говорила, что да, Аугуста надо сначала заслужить, и легко ныряла в него, проникала под кожу, заставляла его смеяться и рыдать, сама при этом держала каменное лицо и строгую осанку. На кухне, в коридоре Нина Ивановна менялась, опускала плечи, смеялась, быстро и много говорила, рассказывала, как готовить безе и паштет, как дружила в юности с Софией Ротару, как познакомилась с мужем летом на картошке, собирая колорадского жука, но в присутствии Аугуста Нина Ивановна таких разговоров себе не позволяла и мне не разрешала болтать.
После Аугуста играть на «Лирике» было неприятно, я злилась на скользкие фальшивые клавиши, бесилась, что «Сентиментальный вальс» Чайковского превращался в скрипучую, нервирующую слух звуковую жижу. Мы вызвали настройщика, и выяснилось, что музыкальный инструмент неизлечим, брак при изготовлении, ничего не поделаешь. Прокатное бюро к тому времени превратилось в салон красоты «Венера», и возвращать пианино было некуда, мы попытались его продать, потом отдать даром. Ничего не вышло. Со временем я научилась избегать его больные места, приспособилась к его несовершенству и ущербности, и оно, словно в благодарность, начало звучать чище. Мы вызвали другого настройщика, и он что-то там такое наколдовал, что пианино «Лирика» переродилось, зазвучало по-новому, и даже Нина Ивановна разрешила на нем играть Баха «Адажио».
Пианино осталось в нашей квартире до моего тридцатилетия, до моего переезда в Германию, до того, как родители начали делать ремонт и рабочие, не зная, как освободить комнату от неподъемной махины, распилили его на части, запихнули в мешки и вынесли на мусорку.