Джон Стюарт Дюррант, профессор Мемориального университета Ньюфаундленда (Канада), почётный консул Россиив Сент-Джонсе, должен был участвовать в недавней XVII Ассамблее Русского мира, но по состоянию здоровья не смог этого сделать. В своём выступлении на Ассамблее он хотел рассказать историю семьи простой русской женщины, оказавшейся волею судьбы в Канаде, но не забывшей свою родину. В наше время такие мемуары приобретают особую значимость – они учат, как выдерживать трудности, любить верно, воспитывать детей с совестью и состраданием.
Размышления о мемуарах Александры Румянцевой
«У каждого рода есть свой исток — не в книгах, а в памяти: в рассказе у печи, в тихом слове отца, в далёком запахе весенней земли» — из записок Александры.
Позвольте начать с конца или, как говорится в России, забежать вперёд паровоза. По-английски сказали бы: поставить телегу перед лошадью.
Цель этой статьи проста: пробудить интерес к сбору, редактированию и публикации воспоминаний, связанных с Русским миром. Эти личные истории, часто разбросанные, забытые, оставленные в ящиках стола, составляют живой архив памяти. Хотя я не являюсь «соотечественником» в формальном смысле, мои связи с Россией, как профессиональные, так и личные, глубоки и разнообразны.
О себе
Вернёмся к началу. Осенью 1987 года я принял должность профессора русского языка и литературы в Сент-Джонсе, на острове Ньюфаундленд — буквально на краю Северной Америки. Два десятилетия спустя, в 2008 году, я был назначен почётным консулом Российской Федерации в Сент-Джонсе. В последующие девять лет меня ожидало множество неожиданных событий.
Строгая география острова и тонко сбалансированное качество жизни постоянно напоминали о моей необычной роли — своего рода посредника, переводящего между мирами. Не раз я ловил себя на мысли, что вторю сухой мудрости товарища Сухова из «Белого солнца пустыни»: «Восток — дело тонкое».
Иногда консульская работа напоминала мне о романе Грэма Грина «Почётный консул» и его уставшем герое, Чарли Фортнуме, застрявшем в забытом аргентинском городке. Его миссия, конечно, была совсем иной, а приключения — другого порядка, но есть и общие черты: непредвиденные ситуации, маловероятные знакомства и тихое изумление от того, как расставляет свои линии судьба.
Все эти опыты — академические, дипломатические и личные — сформировали моё убеждение: частная память имеет значение. Она освещает не только жизни отдельных людей, но и целые эпохи. И именно это просветление приводит меня сейчас к истории Александры Румянцевой.
Читайте также: Джон Стюарт Дюррант (Канада): Русские «культурные хромосомы» передаются не через кровь, а через память
Ньюфаундленд и Русский мир
На первый взгляд, связи между Ньюфаундлендом и Россией кажутся слабыми — всего лишь сноски к большим историям. Тем не менее они существуют, разбросанные, как брёвна на забытых берегах.
Моя академическая карьера началась не здесь, а в Лондоне, Онтарио, в Университете Западного Онтарио, где кафедра русского языка процветала благодаря студентам из живой славянской общины города. В сравнении с этим Сент-Джонс — удалённый, морской, замкнутый — казался местом, не имеющим почти никакого отношения к России. И всё же даже этот северный край Атлантики несёт её следы.
Во время Второй мировой войны Сент-Джонс был важной точкой отправления арктических конвоев, снабжавших Советский Союз по программе ленд-лиза. Многие жители Ньюфаундленда служили на этих кораблях — некоторые на злополучном PQ-17 — и их служба сплела невидимые нити между этим островом и далёкими портами Мурманска и Архангельска.
После войны возникла ещё одна, не менее необычная связь: Александр Урусов, сын дипломата и спортсмена князя Льва Владимировича Урусова — когда-то чемпиона мира по теннису и члена Международного олимпийского комитета, — прибыл в Сент-Джонс почти ни с чем, имея только шестинедельное разрешение на пребывание. Он снял скромную комнату рядом с Уотер-стрит и подал заявку на работу на фабрике мебели Pope’s, представившись на безупречном английском. Работа досталась механику, а не князю, но ему всё же выдали дневную оплату из вежливости.
Местный историк вскоре услышал о новом культурном приезжем. В интервью для Sunday Herald Урусов рассказывал о побеге своей семьи из России, смерти отца в Париже, переезде матери в Кабул и о собственном решении попасть в Северную Америку после встречи с канадскими офицерами в Европе. Сент-Джонс, тогда оживлённый и процветающий за счёт торговли военного времени, должен был показаться местом надежды. Однако когда срок его визы истёк, он добровольно уехал в близкий Сен-Пьер — последний атлантический форпост Франции, — а затем, в 1949 году, переехал в США.
Литературная связь Ньюфаундленда с Россией ещё более скромна. В Петербурге Андрей Белый кратко упоминает остров в сцене бюрократической абсурдности: сенатор Аблеухов, потерявшийся в тумане Петербурга, торжественно интересуется «потреблением перца на острове Ньюфаундленд». Его собеседник, не знающий дела, уверяет, что перец потребляется «в больших количествах, как во всех конституционных странах». Мимолётная шутка — но доказательство того, что даже этот далёкий остров проник в российское воображение.
Как исследователь русской культуры и литературы, я давно увлечён мемуарами — живыми голосами, возвращающими человеческий масштаб историческим фактам. Я писал о нескольких таких свидетелях. Среди них была Зинаида Александровна Ратькова-Рожнова (1908–2007), племянница Дмитрия Философова, воспоминания которой освещали жизнь её знаменитого дяди. Его мемуары были опубликованы мною в 2023 году Пушкинским домом РАН в Санкт-Петербурге.
Ещё одна встреча оказалась столь же неожиданной. В сельской местности Нью-Брансуика я познакомился с Николасом МакРоби (1922–2020), внуком профессора Георгия Несторовича Сперанского, основателя русской педиатрии и неонатологии. Сам МакРоби, ветеран арктических конвоев в Мурманск, позже был награждён российским государством медалью Ушакова. Его мемуары, опубликованные на русском языке, читаются как современная одиссея: путешествие через войну, изгнание и вновь обретённое родство.
Эти истории, разбросанные по континентам, формируют тихий, но жизненно важный мост между Россией и Атлантической Канадой. И именно на этом мосту теперь виднеется история Александры Румянцевой.
Читая её записи, я понял, что мысли Александры обращены прямо к нашему времени. В эпоху, когда Россия стремится вновь утвердить моральную и социальную роль семьи, противостоя разрушительным эффектам западного либерализма и его культа индивидуализма, её размышления звучат глубоко актуально. Они свидетельствуют о непреходящей силе русского дома как морального центра, основы личной и национальной идентичности.
Открытие
«Кто старое помянет — тому глаз вон, а кто забудет — тому оба»
История начинается далеко от Москвы, в маленькой рыбацкой деревне Норрис-Арм на Ньюфаундленде. Много лет назад одна из моих студенток в Memorial University — тихая женщина из этого сообщества — посещала мои занятия по русскому языку и культуре. Её зовут Джейн Уайт. Она рассказала, что знает несколько русских слов благодаря матери. Расстояние и климат делали её посещение занятий нерегулярным, и со временем мы потеряли контакт.
Летом этого года Джейн снова вышла на связь. Её мать скончалась в 2013 году, и, разбирая бумаги, она нашла несколько тетрадей с аккуратным, миниатюрным почерком. Она спросила, не могу ли я помочь ей прочесть и понять их содержание. Я согласился без колебаний, не подозревая, что только первый том насчитывает девяносто плотно написанных страниц. Чем дальше я продвигался в разборе текста, тем больше моё любопытство переходило в изумление.
Как выяснилось, Джейн Уайт родилась Евгенией Ивановной Сазоновой. Её мать, автор мемуаров, — Александра Егоровна Румянцева (1919–2013). Её жизнь, запечатлённая в терпеливых деталях от рождения в Ржеве до последних лет на Ньюфаундленде, разворачивается как настоящая одиссея через бури XX века.
Когда я читал первую страницу рукописи, казалось, что я переношусь в другой мир и время…
«Я начинаю свои воспоминания с рассказа отца — не потому, что помню то время сама, а потому, что именно с него началась наша семья. Слова отца, которые он повторял у вечернего огня или на покосе, звучали в моей детской памяти как песня старой земли. Он не любил говорить о себе, но когда начинал вспоминать — всё оживало: лица, голоса, дороги, запахи, свет.
И теперь, спустя столько лет, мне кажется, что без его рассказа я не смогла бы понять, откуда мы родом.
Из рассказов моего отца я знала, что мой дед Степан и бабушка Акулина не имели своей земли. Жили они на арендованной полосе — теперь уж и не вспомню, где. У них было пятеро детей: двое сыновей и три дочери. Отец мой был старшим. Позже деду удалось купить небольшой надел в деревне моей будущей матери — в Фёдорове.
Но счастье длилось недолго. Дед умер молодым, и бабушка осталась с шестерыми детьми на руках. Тогда отцу было, может быть, пятнадцать, а то и шестнадцать лет. Всё легло на его плечи — и пахота, и сенокос, и извоз. Бабушка же вела хозяйство строго, по-хозяйски: держала при себе и ключи, и кошель, и всё в доме шло по её слову. Так и выжили — трудом, терпением и крепкой верой.
Отец родился в 1869 году. Все дети в их семье окончили четырёхклассную школу — по тем временам это считалось редкостью: в округе мало кто вообще знал буквы. Он гордился тем, что умел читать, и всегда говорил: “Грамота — не хлеб, а без неё и хлеба не добудешь”.
Когда ему исполнилось семнадцать, его женили. С невестой, моей матерью, он прежде не был знаком: она жила вёрст за тридцать, в другой деревне. А познакомились они — или, как говорили, «сошлись судьбами» — на ярмарке, о которой отец рассказывал всю жизнь.
В Ржеве, на исходе зимы, ежегодно устраивали большой праздник — Сборное Воскресенье. До революции его называли Масленицей, а потом, при новой власти, переименовали в «Урожайное воскресенье». Но для людей это была всё та же Масленица — с блинами, песнями и с тем особым шумом, когда кажется, будто вся земля пробуждается после зимы.
Съезжались люди со всех сторон с товарами. Торговали всем, что только можно: сбруей, санями, холстами, глиняной посудой, семенами, игрушками. Люди смеялись, перекликались, спорили.
На ярмарку отец поехал с бабушкой. Она хотела купить новый сундук и ситцу на платье, а он — глянуть на сбрую и просто вырваться на свет. Был день солнечный, ветер тёплый, снег уже таял.
Там, в шуме и веселье, они встретили знакомого из соседней волости. Поздоровались, разговорились, и тот сказал, будто между прочим:
— А ведь, Егор Степанович, есть у нас девица на примете — из доброй семьи, работящая, скромная. Дочь Евдокима из Фёдорова.
Бабушка слушала внимательно, спросила про род, про семью, про хозяйство. Потом, когда возвращались домой, сказала сыну:
— Надо бы съездить, посмотреть.
Так и началось. С того Сборного Воскресенья, с ярмарочного шума, с случайного слова и крестьянского расчёта началась история, которая потом стала и моей судьбой».
Семья и моральный порядок
Прежде чем я познакомился с мемуарами Александры, моё понимание русской семьи формировалось в основном через литературу — через радостные встречи Ростовых в «Войне и мире» или через моральные испытания, которым подвергались семьи у Достоевского. Эти образы казались мне символическими, почти идеализированными — эхо другого времени.
В русской традиции, однако, семья — это не просто социальный институт; это духовный архетип. Литература рассматривает её как убежище и зеркало души нации. Дом становится местом защиты, морального испытания и передачи ценностей — микрокосмом более широкого человеческого порядка. В этом смысле русские писатели понимали семью не просто как частную жизнь, а как моральную систему, поддерживающую её устойчивость.
В своих записках Александре запомнился один эпизод, связанный с женитьбой старшего брата, Ивана:
«Мне хочется рассказать — не только о том, как женился мой брат, но и о том, каким был тогда наш уклад, наши радости и заботы.
В деревнях тех лет жизнь текла по-старому. Молодёжь собиралась на вечерки, пела, плясала, будто ничего не изменилось в мире после революции. Сельские обычаи держались крепко, и именно в их кругу протекала наша жизнь. Но в семье всё чаще возникал разговор о моём старшем брате: пора бы ему обзавестись семьёй. Родные уговаривали настойчиво, и он, вздыхая и словно шутя, всё чаще произносил слова о сватовстве.
И вот однажды, в разгар обеда, к нам заглянул бывший сосед из Фёдорова. Дом наполнил запах свежеиспечённого хлеба, самовар гудел на столе, когда его пригласили к столу. Сидя за нехитрым угощением, он сказал брату, что знает хорошую девушку: скромную, из достойной семьи. Моя мать знала её родителей, особенно мать девушки — женщину уважаемую, хозяйственную.
На этот раз брат поехал свататься всерьёз — не так, как бывало раньше, когда он с зятем ездил ради веселья да выпивки. Теперь его спутником был отец. Девушку звали Катя. Спустя несколько дней она сама приехала к нам с отцом и матерью — осмотреть хозяйство. Они внимательно осматривали всё: дом с белёными стенами, двор с берёзами и аккуратными сараями, грядки капусты и огороды. Всё пришлось им по сердцу, а Катя, опустив глаза, смущённо улыбалась, и её скромная приветливость располагала к себе.
Назначили день для росписи. Обычай этот я знала плохо — была ещё мала, а позднее он и вовсе исчез. Но хорошо помню, как после росписи брат часто ездил к Кате, привозя ей подарки, редкие по тем временам: шоколад и печенье в красивых коробках, колечко и отрез материи для нового платья. Всё это было не только знаком внимания, но и началом привязанности, которая постепенно превращалась в настоящую близость.
Чем ближе подходил день свадьбы, тем оживлённее становился наш дом. Женщины месили тесто для караваев, в бочках водка и пиво. Для молодых приобрели даже бутылки хорошего вина — большая редкость в деревне.
В свадебное утро всё началось с древних обрядов. Когда брат с дружком пришли в дом невесты, дорогу им преградили подруги Кати. Смех, прибаутки, шутки и требование «выкупа» — сладостей и мелких монет. Брат откупался, краснея и запинаясь, пока наконец его не пустили в горницу. Там ждал каравай, украшенный. Катя отщипнула совсем немного, уступив брату, и старшие заулыбались: “Будет лад в семье”.
После венчания в церкви свадебное шествие вернулось в деревню. На перекрёстках останавливались, соседи выносили хлеб или кашу “на сытость и на счастье”.
В доме же развернулось настоящее пиршество. Столы ломились: мясо, пироги, медовуха, пиво. Застолье сопровождали песни. Гармошка перекликалась с балалайкой, молодёжь плясала. Брат с Катей тоже пустились в пляс. Свадьба длилась несколько дней. Гости разъезжались неохотно, увозя с собой память о празднике, полном песен, хлеба, и радости».
В ранних воспоминаниях Александры жизнь кажется простой и светлой: семейные встречи, работа, школа — обычный ритм счастья. Но, как во всех русских историях, мир не вечен. История вторгается. Коллективизация, депортации, аресты — эти мощные силы прорываются в частный мир, разрушая хрупкий круг домашнего уюта.
Мемуары обретают сюжет: любовь сменяется потерями, принадлежность — изгнанием. Необычное вытесняет обыденное. То, что было хроникой повседневной жизни, становится свидетельством выживания. Александра помнит:
«…Время шло своим чередом — мы жили и работали, как всегда: по утрам — работа, по вечерам — у печки разговоры. Летом меня, ещё девочку, стали привлекать к полевым делам: косить рожь и овёс, держать коней. “Пусть Шура управляет лошадьми, когда будет косить. — говорил папа. — Не справишься — я помогу, дерну за вожжи… Леня, Иван с Катей с мамой будут снопы собирать. Никуда нам никого не нанимать”.
Кони были накормлены, горячие, мухи жужжали над ними; за день тянут так, что вечером я еле падаю на кровать.
Но тучи над нашей жизнью сгущались. Под занавес двадцатых — на пороге коллективизации — всё стало другим: слово “колхоз”, “разукрупнить” звучало теперь чаще, чем молитва. Городам классы ликвидировали — фабрики, заводы, банки и магазины взяла власть. Крестьянство же ещё держало своё, и над ним нависла та же мысль: надо всё обобщить, поставить бедняка во главе. “Кто был ничем, тот стал всем”, — говорили они. Но как бедняку, который не имел ничего, только лишь грешную душу в теле, распоряжаться чужою пашней, чужой скотиной, — вот что не давало покоя людям старой закалки. Надо было, казалось, “ударить по голове”, так, чтобы не опамятовалась, чтобы старый порядок не вернулся.
Однажды к нам заглянул братовой жены какой-то родич— работник сельсовета. Он сказал папе: “Ваше хозяйство не подойдёт; надо разукрупнить — вы попадаете под ликвидацию”. Уже некоторых начали трясти: мамину сестру и тут в округе, у кого мельница, маслобойка, маленький магазин. Теперь очередь и до нас. Этот человек помог составить список: по едокам поделили землю, скот, инвентарь. Дом разделили пополам: одной семье, нам, — одна половина, вторая — брату. Печь сложили в спальне — и она стала кухней, прорубили дверь, двор разделили. Лето первое работали каждый на своей земле, убрали свой урожай… но осень пришла с новыми распоряжениями.
Папе дали “твёрдое задание” — такую норму, которой он не смог выполнить. При описи имущества нашли пару тюков не оттяпанного льна — и папу взяли, будто за срыв заготовок. Нас осталось трое: мама, я и брат. Я тогда шла в четвёртый класс; в доме — тишина, как перед бурей.
В один из тех дней всех трудоспособных мужчин погнали на лесозаготовки. Старики и женщины с детьми — остались дома. Моих двух братьев и зятя отправили очень далеко за 50 км. Но однажды ночью один из братьев тихо вернулся, чтобы никто не видал, проститься. Он сказал маме: “Прощай, маменька, я уезжаю, куда глядят мои глаза”. Мама плакала. “Не плачь, — шептал он, — я один— одна голова не бедна, а и бедна, да одна”. Мама наложила для него белья, верхнего и нижнего, полотенца, склала сухую пищу — и он растворился в тёмной дороге.
И в те же дни к нам пришли за жеребцом — за нашим Дикарём. Его запрягли в сани, словно везти папу в тюрьму — а на деле подводы были для того, чтобы вывозить всё, что осталось. Вокруг нас было тихо: люди сидели по своим хатам, как мыши в норах, боясь высунуть нос, чтобы не услышали “активисты”. Эти — шастали по дворам, подслушивали, скликали собрания. На собрания обычно никто не ходил: старый не шёл — ничего не понимал, женщины с детьми не отходили от печи.
Активисты пришли, описали всё. Приехали подводы, и стали выносить. Пришёл председатель сельсовета. Привязал Дикаря к крыльцу и первым взошёл в дом. Несмотря ни на что, не говоря ничего, одним взмахом сорвал цветочную гирлянду, что обвивала потолок и спускалась к иконам, сказал с воинственным видом: “Это — кулацкие корни, всё это надо уничтожить!”
После этого стали выносить мебель, накладывать на подводы и наверху дома, и в навозе на дворе стали рыть искать кубышку с золотом. Когда же добрались до двора, мама вышла на крыльцо и видит, как Дикарь, жаждущий и голодный, грызёт снег и собирает сенинки. Мама заплакала: “Ох, Дикарь, наш Дикарь, никогда ты не был в таком положении”. Она подошла, погладила его по шее.
В то время председатель и его понятые писали бумаги в доме. Дикарь, ровно так и тяжко наклонившись, стал собирать сенники, а сбруя спадала через голову. Он не мог встать. Окончивши писать, вышли на двор, и председатель подошёл до коня. Хотел поправить сбрую. И тогда случилось то, что заставило кровь в жилах застыть: жеребец, от боли и страха, вдруг схватил председателя зубами за ногу и стал подминать под себя. Наскочили люди, отняли его от коня и стали выпрягать и хотели загнать на двор, то конь так озверел, что они его с трудом выпрягли и на развязку загнали до стайни.
Председатель вошёл в дом с наганом, злобно и заикаясь обвинил маму: “Ты есть колдунья! Ты его приколдовала, чтобы он убил меня!” Хотел застрелить маму. Потом скоро уехали, мама осталась одна. В доме не оставили ничего, даже ломаного стула. До дому стали ходить “эхо” — слухи и шушуканье. Мама перекрестилась и говорит: “пойду накормить Дикаря, убьют его теперь — всё равно, но хлеб ему дам”. Она стала чистить для него снег, рвать сенники, подмешивать в миску тёплую воду. Было это не только о заботе о коне — это был её ответ тем, кто пришёл и забрал у нас всё: “Я — мать, и так живу, и так умру”.
В памяти моей этот случай стоит как образ: когда люди рушили дом, когда чиновники приходили с бумагой и стуком сапог, оставалось одно, что не могли отнять у матери, — её рука, её хлеб и её сострадание. Дикарь, когда стал на ноги, глядел на неё тихо, как будто понимал, кто спас его в ту страшную минуту. А я, девочка, что была тогда на четвёртом классе, видела и запомнила: в мире, где рушатся устои, именно простая рука матери и простая лошадь становятся последней крепостью человека».
В этом история Александры отражает универсальную русскую тему: стойкость человеческого духа сквозь перемещения и страдания, а также сохранение морального порядка через память. От пословиц, освящающих домашний очаг, до романов, тщательно исследующих семейную жизнь, русская культура всегда рассматривала семью одновременно как убежище и как опору сопротивления — живой символ веры, преемственности и надежды.
Одиссея Александры
Александра Егоровна Румянцева во многом была простой женщиной. Обученная ткачеству и работе с льном, она никогда не изучала литературу формально, но обладала врождённым литературным даром. Я помню, как дарил её дочери книги для матери — она всегда уверяла меня, что её мать глубоко любила русскую литературу. Примечательно, как вечные темы этой литературы — вера, стойкость, семья — естественно проявились в самой жизни и записках Александры.
Её мемуары прослеживают не только личное путешествие, но и культурную одиссею. Как и многие русские её поколения, она эмигрировала физически, но духовно оставалась укоренённой на родине. В своём кружевном мастерстве, письмах и неизменной роли главы большой семьи, которая со временем насчитывала более сорока детей, внуков и правнуков, она несла в себе суть русской моральной и бытовой традиции. Она была настоящим носителем культуры (Kulturträger), тихо передавая живое наследие через континенты и поколения.
В её истории видны те самые вечные ценности России — дом, род, вера, — которые выживают сквозь перемещения и время. Человеческая жизнь начинается с материнской утробы и тепла домашнего очага; её путь зависит от силы и структуры семьи. В русском сознании семья — не просто социальная единица, она священна. Она воплощает вечную борьбу между добром и злом, светским и духовным, личным и коллективным.
Каждая эпоха по-своему возрождает эту «вечную тему». В наше время, когда ритм жизни дробит внимание, а чтение становится редкостью, мемуары вроде Александриных обретают особую значимость. Они напоминают, чему учила литература: как выдерживать трудности, любить верно, воспитывать детей с совестью и состраданием.
Голос Александры, записанный аккуратным, тщательным почерком, возвращает эти истины в настоящее. Через неё абстрактные идеи, которые я когда-то преподавал, становились живыми. Она показала, что семья, укоренённая в памяти, поддерживаемая любовью, — не только фундамент русской культуры, но и одно из последних неприкосновенных убежищ человечества.
Наследие памяти
Когда умирают бабушки и дедушки, вместе с ними уходит их память — если только кто-то не услышит, не запишет и не сохранит её. Каждая неописанная жизнь — это исчезнувший мир.
Истинная ценность мемуаров заключается не только в их личной откровенности, но и в историческом резонансе. Они сохраняют то, чего не сохранит ни один архив: тембр голоса, текстуру веры, моральную атмосферу эпохи. Индивидуальная память, заключённая в одной жизни, становится частью коллективной памяти народа. Именно через эту живую цепь воспоминаний народы помнят сами себя.
Официальная история фиксирует события; память фиксирует смыслы. Можно сказать, что мемуары формируют моральное сознание истории — свидетельство тех, кто пережил то, что другие теперь только изучают. На их страницах могут встречаться фактические ошибки, но почти никогда — ошибки чувств. Они показывают не только то, что произошло, но и как это было пережито, понято и преобразовано в опыт.
Именно поэтому так важно собирать такие свидетельства до их исчезновения. Каждое мемуарное повествование, сколь бы скромным оно ни было, восстанавливает фрагмент человеческой непрерывности. Вместе они формируют то, что можно назвать моральной картографией Русского мира: ландшафтом, определяемым не границами и политикой, а общей памятью, языком и ценностями.
Письма и воспоминания Александры Румянцевой принадлежат этому живому наследию. Её жизнь соединяла континенты, но сердце оставалось привязано к моральной географии России — её почитанию семьи, стойкости в страданиях, тихой вере в человеческую порядочность. Через её воспоминания абстрактное понятие русской идентичности становится осязаемым, воплощённым в жестах любви, труда и выносливости.
Читая её слова, я понял: Русский мир — это не только территория или язык; это преемственность памяти. Публикация и сохранение таких мемуаров — в определённом смысле сохранение самой цивилизации, тонкая нить, соединяющая поколения, восстанавливающая целостность мира, слишком легко разрушаемого переменами.
Источник: russkiymir.ru