Григорий Фрид. Дорогой раненой памяти

Григорий Фрид. Дорогой раненой памяти

Григорий Фрид — автор шести книг. Книга «Дорогой раненой памяти» (1994, 2-е издание 2008) — мемуары композитора, в которых значительное место занимают воспоминания о Великой Отечественной войне.

«Я не в состоянии последовательно, связно описать все то, что произошло на протяжении шести лет, с августа тридцать девятого по май сорок пятого, что умещается в одном сжатом слове — «война». Она начала задолго до 22 июня сорок первого, то обретая явные формы, то скрываясь за «белыми пятнами истории», скрепленными тайными договорами.
<…>
1 сентября 1939 года немецкие войска вторглись в Польшу. А 17 сентября наша армия перешла польскую границу. Именно в этот день казарменный парикмахер обрил меня наголо, и с шевелюрой, подобно новоиспеченному Самсону, я утратил свою индивидуальность, потеряв право на собственное мнение и свободу воли. Я стал солдатом.
В первых числах октября произошло необычайное для меня событие. У своего знакомого — радиолюбителя, талантливого изобретателя, я впервые случайно услышал по сконструированному им приемнику речь Гитлера в рейхстаге, посвященную войне с Польшей (в те годы не было ни телевидения, ни транзисторов, ни показа немецкой кинохроники).
Еще поразительнее было то, что много позже я натолкнулся на напечатанный в нашей центральной прессе отчет о его выступлении (который я привожу с сокращениями).
«ПРАВДА», 7 октября 1939 г.
«Берлин, 6 октября. (ТАСС) Сегодня в два часа дня состоялось заседание германского рейхстага. (…) Речь Гитлера продолжалась полтора часа. В начале своей речи Гитлер подвел итоги войны с Польшей. (…)
Причина победы германской армии, по мнению Гитлера, состоит не только в героизме и самоотверженности солдат, (…) но и, главное, в нежизнеспособности польского государства. На костях и крови немцев и русских, заявил Гитлер, без всякого учета исторических, этнографических и экономических условий было создано государство, не имевшее никакого права на существование. (…) На востоке Европы усилиями Германии и России устанавливается спокойствие и мир. Интересы Германии и России здесь полностью совпадают».
С начала войны все радиоприемники были сданы.
<…>
Налеты немецкой авиации начались 22 июля сорок первого года, ровно через месяц после начала войны. Бомбардировщики появлялись каждый вечер «с немецкой пунктуальностью» в 22.00. Это была своего рода психическая атака. Утром мы обнаруживали следы ночных разрушений. Бросались к телефонам. Обзванивали родных, друзей: живы? целы? Раны зданий порой столь же неправдоподобны, что и раны на теле людей, которые я позже увижу на фронте.
<…>
В ночь с 27 на 28 июля я стоял у чердачного окна. Передо мною открывалась панорама ночной Москвы. Точно свечи огромной елки, висели над городом немецкие осветительные ракеты. Я насчитал их пятьдесят две. Мне различимы были знакомые здания, улицы: отрезок Садового кольца, башня Казанского вокзала, Театр Красной Армии.
Построенный в виде пятиконечной звезды (что могли оценить лишь птицы и немецкие летчики), он был отличной мишенью для бомбежек. Как многие московские здания, театр был замаскирован деревянными раскрашенными пристройками.
<…>
Лучи прожекторов, пересекаясь в ночном небе, чертили гигантские римские цифры: X, XV, XX, превращая катастрофу этой ночи в праздничный салют, отмечающий даты трагического становления страны: X, XV, XX лет Великого Октября!
Чердачное окно — непременный атрибут мечтателей, поэтов — чуть не стало моим последним пристанищем. Фугасная бомба упала в нескольких метрах от треснувшей стены. Взрывной волной, ударившей в живот, меня подкинуло вверх. Разбив о стропила голову, я упал. Боли не почувствовал. Но говорить не мог. Да и нечего было сказать, до того бессмысленным, жестоким явился мой первый, «чувственный» опыт соприкосновения с войной.
Несколько наших товарищей погибли. Многих ранило. В больнице Склифосовского, находящейся рядом с казармой, меня поразило количество раненых за эти первые дни налетов. Все палаты, коридоры были забиты ими. Я встретил нескольких товарищей, которых лишь вчера вечером видел здоровыми и невредимыми: командира Калацкого, Пашу Соломатина. Осколками выбитого взрывной волной оконного стекла ему изуродовало лицо; чудом уцелели глаза. Встретил своего непутевого друга, соседа по казарменной койке, Сашу Кожевникова, из-за рассыпанных по всему телу веснушек прозванного «Весна в Париже». Вырванной из петель дверью ему выбило зубы. Зубы вставили. Но вскоре Саша пропал без вести под Сталинградом.

Григорий Фрид — дирижер-композитор Ансамбля песни и пляски 1-го Прибалтийского фронта, 1944. Фото из семейного архива

<…>
В ту ночь, когда я был контужен, я перестал бояться привидений. Перестал бояться темноты, голосов, одолевавших меня по ночам. Я не утратил веру в то, что все это существует, но пропал страх, преследовавший меня с детства. Это был безотчетный страх, скорее всего естественный, какой бывает у большинства детей. Но иногда я мог осознать реальную причину его.
<…> На фронте тоже существовал страх. Но в нем не было ничего загадочного. Это был страх перед бессмысленной жестокостью среды, в которой мы обитали.
В глубокой древности человек испытывал страх, рожденный воспоминанием пережитого предками, опытом суеверий, страх перед силами природы. Его пугали молния, гром. Тучи, скрывающие солнце, казались посланными богами. Человек боялся темноты. Она была населена духами, тайными силами, душами умерших. В этом страхе было интуитивное ощущение единства всего сущего, связи человека с природой, связи между созвездиями и судьбой, поступком и стихией. В этом страхе был нравственный смысл — своя религия. Страх древних заставил их задуматься о смысле мироздания, о природе всего сущего.
На войне страх принижал человека до уровня животного. Он испытывал страх случайности. Абсурдным было и то, что другой человек, который мог убить меня, меня не знал. И я не знал его. Убийца не видел глаз своей жертвы. И не было в мире виноватых.
Правда ли, что Гомер был слеп? Ему достаточно было внутреннего зрения, чтобы создать «Илиаду». Современная «Илиада» вряд ли могла быть написана: невидящие глаза наблюдали за ужасом происходящего. Слепым было лицо войны.
Войну я знал по книгам. Кинофильмы были слишком «выдуманными». В живописи искусство почти всегда заслоняло реальность.
Удивительно, я не припомню рассказов живых свидетелей — участников I мировой войны. А ведь в конце тридцатых им еще не было шестидесяти.
Не скрою, нас — молодое поколение, родившихся в годы революции, больше занимало будущее (которое обязательно должно было быть светлым), чем «темное прошлого» (о котором нам постоянно твердили).
С годами я понял: прошлое — то, что происходило в каждый момент времени моей жизни, — и было будущим. Следовало лишь набраться терпения, чтобы прошло время… И тогда самые простые вещи, непримечательные лица, поступки впечатления, почти незамеченные события приобретали смысл и красоту.
<…>
К июню сорок первого года мои знания о войне пополнились газетной хроникой, киножурналами, фотоиллюстрациями. Представление о происходящем на фронте было связано с постоянными атаками, наступлениями, окопными маневрами… Я знал об «окопной войне» между Германией (с ее линией Зигфрида) и Францией (с линией Мажино), длившейся с сентября тридцать девятого года и до мая сорокового. Однако фантазия, усиленная темпераментом молодости и картинами личного участия, рисовала все по-иному. При этом герой (им читатель, зритель), почему-то всегда оставался жив, а если был ранен, даже тяжело, боли не чувствовал.
Все, с чем я столкнулся впоследствии, оказалось не таким, каким представлялось мне.
<…>
Весной сорок второго наш коллектив был преобразован во Фронтовой ансамбль, и 10 мая мы отправились на Калининский фронт.
Миновав разрушенный Клин, следуя по дорогам, усеянным брошенной немцами в декабре сорок первого техникой, мы продвигались в район Ржева. Через несколько дней добрались до передовой.
Был теплый майский вечер. Примерно 6 часов. Длинные тени придавали всему особую мягкость и глубину. Прозрачный воздух, зеленые травы, молодая распустившаяся поросль на деревьях и кустарниках все это не вязалось с моим представлением о передовой линии фронта.
Немцы окружали нас с трех сторон. Мы глубоко вклинились в немецкие позиции и лишь узкий «чулок» связывал нас с основными силами.
Слышны были автоматные очереди, глухие разрывы снарядов, монотонное гудение самолетов. Звуки, казалось, лишь оттеняют тишину, простертую над этим зеленым, озаренным вечерним солнцем островком земли.
Лишь одно событие возвратило меня к действительности. На моих глазах умирал раненый молодой солдат. До этого я видел мертвым только моего деда. Я никогда не присутствовал при смерти. Внешне не было ничего страшного: солдат лежал на расстеленной на земле шинели, даже не стонал, и умирал… А я стоял, скованный ужасом от сознания, что происходит нечто противоестественное, непоправимое, противоречащее самому смыслу жизни; что Бог утратил цель своего творения, способность помочь, когда это нужно…
Опомнился я, лишь когда товарищ, подтолкнув меня, тихо сказал:
— Ну, пойдем… ты же видишь, что он уже умер…
Мы отошли в сторону. Все было так же, как и минуту назад, и все было по-другому: исчез вместе с солдатом целый мир прекрасный… И это было страшно.
<…>
Стемнело. Небо было исчерчено цветными линиями трассирующих пуль. Осветительные огни озаряли участки местности. Взрывались, описывая круги, и гасли, не долетев до земли, сигнальные ракеты.
Траурный салют в память по убитому солдату?…
Эту смерть я никогда не мог забыть. Я вспомнил ее снова совсем недавно, через пятьдесят лет, на кладбище Донского монастыря.
На одной из могил я поставил цветы в стакане – пушистые, бледно-фиолетовые, на высоких ножках. А за ними, как бы внутри, низкорослые желто-оранжевые ноготки. Отойдя на минуту от могилы, я вернулся и… замер в изумлении: тонкий солнечный луч, преломленный в слое воды, внезапно упал на один цветок ноготка. Он засиял пылающим огоньком, осветив изнутри весь букет! Это длилось какое-то мгновение… и погасло.
Почему-то снова вспомнил я своего безымянного солдата.
<…>
Всякое разрушение ужасно – разрушенный город, деревня, дом. Оно чудовищно, противоестественно. Страшно стихийное бедствие –землетрясение, пожар, наводнение. Но в стократ страшнее, когда это содеяно руками человека.
Я видел руины, пожарища, полностью уничтоженные деревни с торчащими, как надгробья, черными обелисками печных труб и буйно разросшимися травами. Страшное впечатление произвел на меня город Белый на реке Обше. Он был пуст. Ничто живое не обитало в нем. Белые коробки стен. Проемы окон, дверей, ворот. Извилины вымерших улиц со склоненными, точно знамена, фонарями. Все было залито ослепительным солнечным светом жестоким, безжалостным, обнажающим ужас безжизненного города. Тени от остовов домов падали на булыжную мостовую. И там, поверженный, повторялся мертвый город.
<…>
Немцы вновь стремительно продвигались на Восток. Не утихала боль о томящихся в лагерях, пропавших «без права переписки» жертвах тридцать седьмого – тридцать восьмого… Многого из событий тех роковых лет мы не знали. Правда, и того, что знали, было достаточно.
Именно на тридцатые годы пришелся мой «комсомольский возраст». Шли бесконечные процессы «врагов народа». Каждую ночь брали студентов, их отцов, матерей, братьев. Люди исчезали в тайных склепах Лубянки, тюрьмах, лагерях. На другой день устраивались комсомольские собрания. И студенты – комсомольцы отрекались от отцов, друзей, учителей; этого требовала комсомольская «мораль». Я не хотел быть комсомольцем.
Но война объединила людей. Заставила забыть прошлое зло. Вселила веру, что ужасное настоящее смоет позор, боль тридцатых…
<…>
Верил ли я в коммунизм? Нет, я никогда не верил, что он достижим. Но идея, родившаяся из печального опыта древних, утвердившая себя в мученичестве первых христиан, ставшая основой духовного возрождения России в XIX столетии, обладала для предвоенного поколения привлекательностью, истинностью. И я верил, что каждый человек должен стремиться к высшей цели, даже понимая, что она недостижима. На фронте я знал таких людей. Для них философией жизни являлось действие.
Поколение идеалистов, которым годами вдалбливали догму о примате материи. Идеалистов, искренне веривших, что надо жертвовать собой ради будущего детей, внуков, ради всеобщей справедливости. Идеалистов, которые жили невероятно плохо, не замечая этого. Поколение, обманутое властью, оболганное потомками, детство которых прошло в страшные годы революции, военного коммунизма, первых казней, голода, гражданской войны. Поколение с присущей ему органической идеализацией событий, людей, друг друга.
Говорят, в некоторых странах Востока беременная женщина нашептывает своему будущему ребенку, что ждет его на земле. И он сам, еще в утробе, решает – рождаться ему или нет. Но, может быть, есть неродившиеся души, которые, даже слыша горькое пророчество матери, решают непременно родиться, чтобы ценой своей судьбы увеличить меру добра в мире? Как узнать об этом? Да и нужно ли, раз праведники уже живут среди нас…
<…>
У запорошенного снегом окна, на плащ-палатке сидела женственная, улыбающаяся двадцатидевятилетняя разведчица, актриса Ярославского театра. В составе разведгруппы она привела 16 «языков». Лишь огрубевшие пальцы рук говорили о ее военных буднях…
Другие руки, сохранившие удивительное изящество, точно руки ван-дейковских принцесс, я держал в своих. И медсестра Наташенька Сметанина с расширенными, то ли от ужаса, то ли от восторга сияющими зелеными глазами, скороговоркой, в состоянии нервного шока рассказывала о массированной бомбежке, накрывшей их часть под Топорцом, бомбежке, в которой она чудом уцелела…
И Толя — контуженный, лишившийся речи при наступлении немецкой танковой колонны…
И встреченные мною во время боев под Ржевом два безымянных солдата: один с искореженной челюстью и вырванным языком; другой — держащий руками вываливающиеся кишки…
Их обессловленные голоса звучали все сразу, но я слышал каждого. Они не говорили, что я должен делать. Не давали советов. Каждый рассказывал, думал, молчал о своем. Но я знал: это и есть ответ.
Как понять это? Как разгадать тайный смысл жизни этих людей? Жизни, которая у многих уже закончилась?
Казалось — прошла вечность. Но, взглянув на часы, я увидел, что прошло лишь семнадцать минут. Новый — сорок третий год только начался и успел придавить меня грузом сомнений и тревог.
До чего же одинок человек. До чего же мучительно сделать выбор, найти путь — один-единственный среди тысяч, ведущих в тупик, вспять, в никуда, в пропасть, петляющий на месте, уводящий в дебри сомнений, чтобы затем вновь вернуться туда, откуда начал ты поиск…
<…>
Еще в первых числах июля сорок первого года началось формирование дивизий московского ополчения. 5 июля 250 добровольцев — студентов и педагогов Консерватории, расположенный в школе № 105 на Шелепихе. Среди них — композиторы: М. Душский, Б. Трошин, К. Шилтов, В. Гусаков, В. Федоров, Ф. Маслов, В. Бунин.., музыковеды: К. Шотниев, А. Мипоз.., пианисты: Л. Живов, Л. Любецкий, Т. Левит, А. Дьяков, М. Цурский, дирижер А. Шерешевский, хормейстер Г. Лузенин, певцы: А. Окаемов, Л. Дайн, В. Белов, скрипач М. Курдюмов, трубач К. Серостанов и многие другие. В живых остались лишь несколько человек. Почти все погибли, некоторые мучительной смертью.
И сегодня, думая о друзьях, погибших в войну, я испытываю чувство острой боли. Не только потому, что они были молоды, талантливы, но и потому, что время уводит меня от них: их живой, осязаемый образ перетекает во что-то иное, неясное мне, подсказывающее, что я должен что-то сделать. Но это «что-то» исчезает, как только я хочу к нему приблизиться.
В народе говорят про убитого: «Так уж на роду написано». Это неправда. Правда лишь, что кто-то в этой ужасной войне должен был погибнуть, а кто-то остаться жить. Но чтобы не просто выжить, а для чего-то другого, придающего нравственный смысл свершившейся трагедии.
Мне кажется, что мои погибшие в войну друзья незримо присутствуют где-то рядом, влияя на мои поступки, мысли. Что это? Мистика? Совесть? Не знаю, как назвать это состояние, но я не хотел бы его утратить.
Я часто представляю себе встречу с ними сегодня, спустя полвека после их гибели. Я вижу их такими, какими остались они в моей памяти. Одетые в свое обычное платье, они вновь повторяют действия, уже имевшие место.
<…>
Я смотрю на моих друзей и задаю себе один и тот же мучительный вопрос: «А если бы знали они, не сомневающиеся в нашей победе, что ждет страну в последующие пятьдесят лет: новые репрессии, ложь, нищеты, кровавые национальные конфликты, беженцы, в отчаянии блуждающие по разоренной стране, страдания людей. Если б знали об этом, — пошли бы снова отдавать жизнь «За Родину!», «За светлое будущее!»…?
Мы живем настоящем. Мы уверяем себя, что действуем во имя будущего, памятуя о прошлом. Но суть жизни — настоящее. Подобно музыкальному произведению, когда в теме предсуществует ее развитие, реприза основана на прошлом. Но эмоциональное, слуховое значение имеет лишь настоящее — то звучание, которое существует в нашем восприятии в данный момент.
А «настоящее» в те годы было тяжким: доносы, аресты, казни… Но в момент, когда обрушилось известие о нападении гитлеровской Германии, старое было забыто. «Вставай, страна огромная! Вставай на смертный бой!» — эти слова, утраченные сегодня, объединили миллионы людей. И я понимаю: даже зная горькую правду, повторись все заново, мои друзья поступят так же.
И снова Трошин, Душский, Шилтов, Мипоз, Шотниев пойдут в ополчение, и Грачик Меликян будет убит в июле 1941 г. В боях под Могилевом, и, вынося с боя раненого командира, Костя Макаров-Ракитин погибнет 3 сентября 1941 под Ярцевом, и Костя Шилтов попадет в окружение под Малым Ярославцем, и погибнет Боря Трошин в ополчении в октябре 1941, и за Ельней в том же октябре пропадет без вести Миша Душский, и похоронят в деревне Дорошково Изю Штеймана, убитого 2 октября сорок третьего, и мы, оставшиеся в живых, будем каждый жить своими заботами, радостями, кто помня, кто позабыв…
Кажется, мало что осталось от них. Их музыка? Она редко исполняется, не вызывая интерес у публики, искушенной модными течениями авангарда. С каждым годом все меньше людей, кто их знал, помнит. Их имена, высеченные на мраморной доске в фойе Дома композиторов, редко удостаиваются взгляда посетителей.
<…>
Письма — бумажные голуби детства. Запущенные мальчишеской рукой, подхваченные ветром войны, они уносились далеко от дома и неожиданно слетались вновь — маленькие треугольные конвертики со знаком полевой почты. А следом прилетала Вещая птица — «похоронка». Она жгла пальцы. Рука не в силах была дотронуться до нее. Не брать, вернуть, уничтожить, потерять… сделать что угодно, лишь бы это было неправдой, ошибкой, дурным сном.
Но если это правда, мы храним полуистлевшую бумажку — ужасный, выданный судьбой документ.
Потерявшие близкого хотят знать: как погиб? Когда, где? Был ранен? Сразу убит? О чем думал в последнее мгновение? Кто был подле него? Хотел ли что-то сказать, попросить, передать? Где, кем похоронен? А если пропал без вести? Год, пять, двадцать лет… Пропал… Но, может быть, жив? В плену? В другой стране? Бывает, в условиях войны, ни на один вопрос нет ответа. Тогда пропавший без вести, убитый приходит сам. В сумерках, ночью, во сне, прячась от посторонних глаз… Есть какой-то запрет на прямой разговор. Он ведется на особом языке метафор, иносказаний, образов, представляя собой загадку, ребус. И на разгадку его порой уходит вся оставшаяся жизнь…
Каждое значительное событие мы переживаем дважды. Первый раз, когда оно в действительности происходит. Вторично, когда является воспоминанием. Это вторичное переживание может повторяться многократно, но оно всегда отлично от первого.
Потрясение, испытываемое нами — участниками события — гибели близкого человека, внезапного известия, встречи, — результат сильнейшего эмоционального воздействия. Ослепляющая вспышка света погружает в темноту все окружающее. И мы, находясь в состоянии стресса, не способны осознать происшедшее.
Воспоминание возвращает нам зрение. Медленно, постепенно начинаем мы различать то, на что не в состоянии были обратить внимание: людей, предметы, обстоятельства, причины, следствия, взаимосвязи… И время, дальше уводя нас от происшедшего, убирает все несущественное. Тогда доходим мы до самой сути, иной раз прекрасной, но чаще ужасной, жестокой.
Бессмысленно спрашивать, для чего судьба посылает нам радость и горе. Но ведь должен быть какой-то замысел у того, кто заставляет нас вспомнить былое?
27 сентября сорок второго года грязный, завшивевший вернулся я со своей частью в деревню, откуда месяц назад отправился на передовую. Меня ждали письма.
С волнением перебирал я почту. Первым взял письмо от брата «Действующая Красная Армия, ППС 187, 260 с.п., 1 бат., 3 рота». В письме была открытка. На одной стороне — цветная картинка: кавалеристы лихо рубят моторизованную колонну фрицев. На оборотной стороне слова: «Здравствуй, мой дорогой брат!..» У меня отлегло от сердца. Значит жив! Жив, здоров. Брат находился под Ленинградом, где шли напряженные бои. Лишь недавно, 1 сентября, я поздравил его с двадцатилетием. Жив! Волна радости захлестнула меня. Я взял письмо мамы. Обессиленные от голода, холода, они с отцом оставались в блокадном Ленинграде. «Как несправедливо, — писала мама, что мы живы, а нашего дорогого Павлуши нет…» Нет? Как нет? Вот у меня его письмо… Печать: «Просмотрено Военной Цензурой, ВА/7.» Штамп: 12/8 42… Я снова впился в строки, написанные широким, мягким почерком мамы: «…наступление… на рассвете 14 августа… тело было подобрано…» Буквы прыгали у меня перед глазами… И эти буквы, слова, строчки, нельзя было стереть, выцарапать, сжечь, уничтожить… Тихий голос мамы продолжал звучать. Он был очень тих, но странным образом слышен в вопле, грохоте, который обрушился на меня…
В письме была маленькая фотография брата. Последняя. И листика — засохший, хрупкий березовый листик с бледно-красными прожилками.
Он и сейчас у меня, уже полвека…

Григорий Фрид

Григорий Самуилович Фрид родился 12 сентября 1915 в Петрограде в семье музыкантов (отец — скрипач, журналист, издатель; мать — пианистка, выпускница Санкт-Петербургской консерватории). В 1939 окончил Московскую консерваторию по классу композиции у В.Я. Шебалина, учился и у Г.И. Литинского. С 1939 по 1945 служил в Красной Армии. Во время войны был участником фронтовых ансамблей. Награжден Орденом Красной Звезды, медалями «За боевые заслуги», «За взятие Кенигсберга», «За победу над Германией в Великой Отечественной войне 1941–1945 гг.».
В 1948 окончил аспирантуру консерватории (руководитель В.Я. Шебалин). В 1947—1961 преподавал композицию в Музыкальном училище при Московской консерватории. Среди учеников — К. Волков, А. Вустин, Г. Гладков, М. Дунаевский, В. Калистратов, Н. Корндорф, А. Рабинович, Т. Смирнова, Б. Тобис, В. Успенский.
В 1965 Фрид организовал и возглавил Московский молодежный музыкальный клуб (МММК) при Всесоюзном доме композиторов и руководил им 47 лет.
Автор шести книг, значительного числа статей, более 40 картин.
Заслуженный деятель искусств РСФСР (1986).
Скончался 22 сентября 2012 в Москве, в день 97-летия.

Данные о правообладателе фото и видеоматериалов взяты с сайта «Музыкальное обозрение», подробнее в Условиях использования
Анализ
×
Виктор Иванович Белов
Сфера деятельности:Должностное лицо
1
Александр Кузьмич Вустин
Сфера деятельности:Деятель культуры
Геннадий Игоревич Гладков
Последняя должность: Композитор, педагог
20
Фрид Григорий Самуилович